По воспоминаниям современников, Анна Ахматова в поздние годы не раз говорила, что Клюев поэт куда более значительный, чем Есенин. Едва ли это мнение можно признать справедливым. Но правда и то, что сам Есенин, даже в период своего резкого расхождения с Клюевым, не переставал считать его своим учителем, без которого он не смог бы творчески состояться. «Как он был моим учителем, так и останется, – говорил Есенин за несколько дней до смерти. – Люблю я его». «Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка», – скажет позднее Клюев о погибшем Есенине.
Внешний вид и манера говорить резко выделяли Клюева на фоне остальных. Чтобы почувствовать своеобразие его облика, приведем словесный портрет, написанный поэтом Георгием Ивановым. Это портрет иронический, шаржированный, но, по сути, верно передающий необычайность личности Клюева:
« – Ну, Николай Александрович, как устроились в Петербурге?
– Слава тебе, господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом, живу…
Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…
– Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, может пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
– Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно – сейчас обряжусь…
– Зачем же вам переодеваться?
– Что ты, что ты – разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку – я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
– Ну, вот – так-то лучше!
– Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
– В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный т.е.. Туда и нам можно…»
«Кто же он был в действительности? – спрашивает исследователь жизни и творчества Клюева Константин Азадовский. – “Земляной” и “кондовый” Микула, сказавший в литературе “свое русское древнее слово”?.. Или все-таки “мужичок-травести”, готовый с легкостью сменить поддевку и. смазные сапоги на европейский “городской” костюм? Лукавый притворщик или одаренный актер? Искусный стилизатор или подлинный большой художник? Сказитель-“баян” или “поэт-лирик?”» И не находит окончательных ответов, признавая, что «своеобразие Клюева коренится в его многогранности»: «Как творческая личность он вобрал в себя целую эпоху российской жизни с ее пристрастиями, противоречиями, крайностями…».
В конце XIX – начале XX века именно городская культура начинает осознавать свою ущербность, недостаточность в сравнении с народной культурой. Идея «хождения в народ» приобретает иной смысл: не учить крестьян, но учиться у них. Учиться их вере, их целостному взгляду на мир, основанному на незыблемых религиозных традициях и природном характере земледельческого труда. На смену интеллигенту-общественнику, уверенному в правоте своей социальной программы, смысл которой он старался донести до «темного», необразованного народа, приходит художник, философ, уверенный как раз в обратном: истина живет не в городе, а в деревне, не в кабинетах и гостинных, но в покосившихся, крытых соломой, крестьянских избах.
Эта идея захватывала новые и новые слои интеллигенции, становилась настоящей модой. Она неожиданно побеждает в самом сложном течении русской мысли и литературы – символизме. «Не нам жалеть народ, – писал Мережковский. – Скорее мы должны себя пожалеть. Чтобы самим не погибнуть в отвлеченности, в пустоте, в холоде, в безверии, мы должны беречь кровную связь с источником всякой силы и всякой веры – с народом». Появление в начале XX в. в Москве и Петербурге олонецкого крестьянина Николая Клюева случилось на заранее подготовленной интеллигенцией почве. Его ждали, надеясь услышать авторитетное народное мнение о настоящем и – главное! – будущем России. Феномен Клюева заключался в том, что он на своем языке заговорил об интеллигентских проблемах.
Александр Блок получал немало писем от начинающих стихотворцев. Но первые же письма молодого Клюева буквально потрясли его. Настолько созвучны они оказались терзавшей его в то время проблеме народа и интеллигенции. Клюев чутко уловил сокровенные настроения поэта и сыграл с их помощью свою «мелодию» – да так, что Блок не сразу заметил, что стал инструментом в руках опытного музыканта.
Уже во втором письме Клюев выступил не только от своего имени, но как бы от имени всего народа: «Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!» Другими словами, он сразу же поместил Блока в ситуацию «господина», ответственного за несчастное положение «раба». В этих словах было и много горькой правды, и тонкий психологический расчет: нельзя было сильнее задеть Блока, чем напомнив о пропасти, что разделяет его, интеллигента, и Клюева, мужика!
«В Клюева он крепко поверил», – писал в воспоминаниях о Блоке С. Городецкий. Глубоко потрясла Блока статья Клюева «С другого берега», полученная им в рукописном виде лично от автора в сентябре 1908 г. для пересылки во Францию В.С. Миролюбову. В этой статье Клюев сближал религиозные и революционные настроения в народе, доказывая, что революция – это проявление вековечной мужицкой мечты о справедливом земном рае, где нет «господ», где вся земля принадлежит крестьянам и т.п. В письмах к Клюеву Блок кается и всячески осуждает свои прежние жизнь и творчество. Незаметно из начинающего поэта, обратившегося с первым письмом к известнейшему поэту тех лет, Клюев превратился едва ли не в тайного наставника и «духовника» Блока.
Однако культурная натура Блока оказалась все же сильнее клюевского «влияния». Возможно, чувствуя несговорчивость Блока, Клюев в ноябре 1911 г. решается на отчаянный шаг: «благословляет» его на отречение от своей поэтической личности, на отказ от «поклонения Красоте» ради приобщения к «Миру-народу». Он призывает принять «подвиг последования Христу»: «В настоящий вечерний час я тихо молюсь, да не коснется Смерть Вас, и да откроется Вам тайна поклонения не одной Красоте, которая с сердцем изо льда, но и Страданию. Его храм, основанный две тысячи лет тому назад, забыт и презрен, дорога к нему заросла лозняком и чертополохом; тем не менее отважьтесь идти вперед!.. Под низким обветшалым потолком Вы найдете алтарь еще на месте и Его тысячелетнюю лампаду неугасимо горящей. Падите ниц перед нею, и как только первая слеза скатится из глаз Ваших, красный звон сосен возвестит Миру – народу о новом, так мучительно жданном брате, об обручении раба Божьего Александра – рабе Божьей России».
Несколько дней Блок не расставался с этим письмом, всюду носил с собой, постоянно перечитывал. Можно предположить, что только непонятность, расплывчатость нового жизненного «маршрута» спасли Блока от решительного шага. Это была кульминация загадочной «игры», которую затеял Клюев с Блоком и которая была спровоцирована самим Блоком. Парадоксальность этой «игры» заключалась в том, что Клюев не меньше (если не больше!) нуждался в ней. Если для Блока переписка с Клюевым означала приобщение к народной стихии, без которой он «задыхался» в цивилизованном мире, то для Клюева она была способом самоутверждения именно в городской цивилизации. Поэзия Клюева рождалась на стыке двух стихотворных культур: устного народного творчества и модернистской поэзии. Это предопределило успех его первых книг «Сосен перезвон» и «Братские песни» в стане символистов, а затем и акмеистов. И первые, и вторые находили в них что-то свое, одновременно обращая внимание на «подлинно народный» характер его творчества Брюсов писал: «Клюев – поэт подлинный…» Он нашел в его первой книге «много стихов шероховатых, неудачных», но не нашел стихов «мертвых». «Поэзия Клюева жива внутренним огнем…»
Похожий отзыв принадлежит Гумилеву. Он предлагал простить технические недостатки в стихотворениях Клюева и обратить внимание на «народность» их происхождения:
«Именно так и складываются образцы народного творчества, где-нибудь в лесу, на дороге, где нет возможности да и охоты записывать, отделывать, где можно к удачной строфе приделать неуклюжее окончание, поступиться не только грамматикой, но и размером. Пафос Клюева – … религиозный… Христос для Клюева – лейтмотив не только поэзии, но и жизни. Это не сектантство отнюдь, это естественное устремление высокой души к небесному Жениху…».
Любопытно, что для Гумилева тема жизненного поведения Клюева не менее важна, чем его стихотворная практика.. Клюев действительно много странствовал по северной Руси, посещал монастыри, запоминал и записывал народные сказки, песни, легенды, предания. В тот момент, когда он явился в столичную культуру, он несомненно был одним из лучших в России знатоков древнего словесного творчества, включавшего в себя также неизвестные для мира религиозные труды сектантов и раскольников. Сборник «Братские песни» во многом был поэтическим переложением сектантских песнопений, «подслушанных» и талантливо воспроизведенных. В этой связи его даже обвиняли в плагиате, но это едва ли справедливо: просто Клюев оказался своеобразным проводником между заповедными областями народного творчества и городским читателем.
Кроме того, в поэзии Клюева явственно присутствуют свои, лирические темы. Прежде всего – это тема конфликта Природы и Цивилизации. Мужицкий «избяной рай» страдает под натиском машинной «железной» культуры. Он не может противостоять ей, ибо слишком неагрессивен. Как дерево, жившее сто с лишним лет, валится за несколько минут от железной пилы и топора, так веками созревавшая «избяная» культура гибнет под натиском Города:
На младенца-березку,
На кузов лубяной смиренный
Идут: Маховик и Домна –
Самодержцы Железного царства.
Господи, отпусти грехи наши!
Зяблик-душа голодна и бездомна,
И нет деревца с сучком родимым
И кузова с кормом-молитвой!
Вторая сокровенная тема поэзии Клюева – попытка «повенчать религиозное с революционным». Идеи Клюева были близки общине так называемых «голгофских христиан». Смысл их учения сводился к поискам «новой земли», «нового Христа», но главное – утверждению Царства Божьего не только на небесах, но и на земле. В поэзии Клюева не было никакой отчетливой программы, но было предчувствие какой-то особой религиозной революции, которая изменит весь строй земной жизни. Оттого в пейзажах Клюева церковные «ризы» запросто соседствуют с революционным «эшафотом»:
О ризы вечера, багряно-золотые,
Как ярое вино, пьяните вы меня!
Отраднее душе развалины седые
Туманов – вестников рассветного огня.
Горите же мрачней, закатные завесы!
Идет Посланец Сил, чтоб сумрак одолеть;
Пусть в безднах темноты ликуют ночи бесы,
Отгулом вторит им орудий злая медь.
Звончее топоры поют перед рассветом,
От эшафота тень черней – перед зарей…
Одежды вечера пьянят багряным цветом,
А саваны утра покоят белизной.
В апреле 1915 г. еще неизвестный рязанский поэт Есенин пишет Клюеву, уже знаменитому первыми своими книгами, письмо: «Я тоже крестьянин и пишу так же, как и Вы, но только на своем рязанском языке… Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь “через быстру реченьку, через темный лесок не доходит голосок”. Если Вы прочитаете мои стихи, черкните мне о них…». Клюев не замедлил ответить в своей манере: «Милый братик, почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой, хотя бы и не написала про тебя Гиппиус статьи и Городецкий не издал твоих песен…».
В дальнейших отношениях с Есениным он неизменно сохранял этот ласково-покровительственный тон: старший брат беседует с «братиком», оберегая его от соблазнов городской жизни. Весной 1917 г., восторженно приняв февральскую революцию, оба сближаются с левыми эсерами, близко сотрудничают с идеологами нового народничества. Но в это же время начинается расхождение Клюева и Есенина, связанное прежде всего с антирелигиозными мотивами, появившимися в поэзии Есенина, и сменой им стиля жизни (отказ от крестьянской одежды, дружба с Мариенгофом, женитьба на Зинаиде Райх, любовь к Айседоре Дункан и т.п.). Отношение Клюева и Есенина к революции было родственным: оба надеялись увидеть в ней проявление раскрепощенной народной души. В стихах обоих явственно звучали антигородские мотивы. Но предательства Христа и России Клюев простить не мог:
В степи чумацкая зола –
Твой стих, гордынею остужен.
Из мыловарного котла
Тебе не выловить жемчужин.
И груз «Кобыльих кораблей» –
Обломки рифм, хромые стопы, –
Не с Коловратовых полей
В твоем венке гелиотропы.
Их поливал Мариенгоф
Кофейной гущей с никотином…
От оклеветанных голгоф
Тропа к иудиным осинам…
В этом стихотворении Клюева 1921 г., посвященном Сергею Есенину, поражает грозное (почти буквально сбывшееся!) пророчество «старшего брата» – намек на самоубийство предателя Христа Иуды, который, по преданию, повесился на осине. Жизненные пути поэтов расходятся. Клюев болезненно переживал «отступничество» Есенина. В их отношениях не было игры хитрого «мужичка» с «кающимся интеллигентом», что присутствовала в переписке с Блоком. Здесь все было слишком родное, близкое, серьезное. Трагическая смерть Есенина в декабре 1925 г. потрясла Клюева. Он пишет одно из самых мощных своих произведений «Плач о Сергее Есенине».
«Плач» производит странное и страшное впечатление! В истинной традиции народных плачей по усопшему Клюев не просто жалеет покойного, но строго и горько осуждает:
Из-под кобыльей головы, загиблыми мхами
Протянулась окаянная пьяная стежка,
Следом за твоими лаковыми башмаками
Увязалась поджарая дохлая кошка.
Ни крестом от нее, ни пестом, ни мукой,
Женился ли, умер – она у глотки,
Вот и острупел ты веселой скукой
В кабацком буруне топить свои лодки!
А все за грехи, за измену зыбке,
Запечным богам Модосту и Власу.
Тошнехонько облик кровавый и глыбкий
Заре вышивать по речному атласу!
«Плач…» нельзя мерить обычными поэтическими мерками. Это не поэма, а «заплачка», которой по сей день провожают в деревнях покойников, искренно веря, что тем самым облегчают им путь в загробный мир. Можно допустить, что Клюев, исполняя свой «Плач», вовсе не стихи читал. Он провожал своего младшего брата в Избяной Рай.
Без малого за десять лет до смерти Клюев предсказал и свой финал:
И помянут пляскою дервиши
Сердце – розу, смятую в Нарыме,
А старуха-критика запишет
В поминанье горестное имя.
В 1934 г. он будет арестован, сослан в Сибирь и именно в Нарымский край. Этот поворот в своей судьбе он принял мужественно, как знак свыше. «Многих я веселил в жизни – и за это плачусь изгнанием, одиночеством, слезами, лохмотьями, бездомьем и, быть может, гробовой доской, безымянной и затерянной». В этих покаянных словах слышатся совсем новые интонации. Здесь нет игры, зато поражает бесстрашие и чувство судьбы. В октябре 1937 г. по приговору «тройки» Клюев был расстрелян… «Миновав житейские версты, / Умереть, как зола в печурке, / Без малинового погоста…» – писал он в начале 20-х, пророча свою «судьбину».